Во дворе дома по Ломбардской улице он легко соскочил с седла и, чуть выбрасывая вперед правую ногу, плохо гнувшуюся после марсельского происшествия, взбежал на крыльцо и бросился в объятия банкира Толомеи.

– Дядюшка, дорогой дядюшка! Вы видели моего сына? Ну как он? А Мари, трудные у нее были роды или нет? Что она вам сказала? Когда она меня ждет?

Толомеи молча протянул племяннику письмо Мари. Гуччо прочитал его два раза, перечитал в третий раз... Дойдя до слов: «Знайте же, что мне отвратителен мой грех и я не желаю больше видеть того, кто покрыл меня позором. И я намерена искупить бесчестье», – он воскликнул:

– Это неправда, это просто немыслимо! Не она это писала!

– Разве это не ее почерк? – спросил Толомеи.

– Ее!

Банкир положил руку на плечо племянника.

– Я хотел предупредить тебя заранее, но не смог, – произнес он. – Письмо это я получил только позавчера, на следующий день после визита к Бувиллю...

Гуччо, судорожно сжав зубы, ничего не слушал, глаза его, устремленные в одну точку, горели. Потом он спросил у дяди, где находится монастырь.

– В предместье Сен-Марсель? Немедленно туда! – воскликнул он.

Гуччо велел подать коня, которого еще не успели расседлать, пересек город, ничего не видя, и смело позвонил у ворот монастыря Святой Клариссы. Там ему ответили, что какие-то два дворянина – один из них с бородой – увезли вчера девицу де Крессэ. И напрасно потрясал Гуччо посланием с папской печатью, напрасно бушевал и скандалил – больше он от сестры-привратницы ничего не добился.

– Где настоятельница? Мне необходимо видеть мать-настоятельницу!

– По уставу мужчинам запрещается проникать за ограду монастыря.

В конце концов Гуччо пригрозили, что пошлют за городской стражей.

Задыхаясь от ярости, с землистым и вдруг до неузнаваемости изменившимся лицом, Гуччо вернулся на Ломбардскую улицу.

– Это ее братья, эти гуляки, увезли Мари! – сообщил он Толомеи. – Ах, слишком долго я был в отсутствии! Но хороша и ее верность! Клялась ждать меня, а не выдержала и полугода! А ведь благородные дамы, по крайней мере так пишут в романах, по десять лет ждут, когда их рыцарь вернется из крестового похода. Конечно, стоит ли ждать какого-то ломбардца! Поверьте, дядюшка, дело лишь в этом! Перечтите-ка ее письмо, вдумайтесь в каждое слово. Одни лишь оскорбления и презрение ко мне. Ее могли силой принудить не видеться со мной, но чтобы так плюнуть мне в лицо... Ну и пусть! Мы, дядя, богаты, у нас двенадцать тысяч флоринов; самые знатные бароны к нам льнут, лишь бы мы заплатили их долги, сам папа держал меня при себе как советника во время конклава, а эта голь перекатная плюет мне в лицо с высоты своего глиняного замка, который можно свалить одним щелчком! Стоило только этим двум паршивцам появиться, и их сестрица тут же от меня отреклась. Нет, глубоко ошибается тот, кто верит, будто дочка может не походить на своих родителей.

У таких людей, как Гуччо, печаль легко переходит в гнев, и именно уязвленная гордость уберегла его от отчаяния. Он перестал любить, но не перестал мучиться.

– Ничего не понимаю, – уныло сказал Толомеи. – Она ведь так тебя любила, так радовалась, что вы будете вместе. Вот уж никогда бы не подумал... Теперь я понимаю, почему Бувилль тогда мямлил. Он, конечно, уже знал что-то. И однако она мне такие письма писала! Но выходит, что после моего визита он предупредил братьев Мари... Ничего не понимаю. Хочешь, я повидаю Бувилля?

– Ничего я не хочу, ничего! – кричал Гуччо. – Я и так надоел высокопоставленным особам, носясь с этой обманщицей, с этой шлюхой. Даже папе, у которого я выклянчил для нее защиту и покровительство... Любила, говоришь? Она тебя улещивала, когда думала, что родные от нее отреклись, и мы с тобой были единственным ее прибежищем. А ведь мы с нею венчаны! Конечно, ей не терпелось стать моей, однако только с благословения священника. Ты говоришь, что она прожила у королевы Клеменции пять дней, кормила ее ребенка! Очевидно, эта должность вскружила ей голову. Как будто нельзя было ее заменить любой служанкой! Я тоже состоял при королеве, я ей еще больше помог! Спас ее во время шторма...

В приступе ярости Гуччо говорил бессвязно и, выбрасывая вперед негнущуюся ногу, прошагал по дядиному кабинету чуть ли не четверть лье.

– Может быть, ты повидаешься с королевой?..

– Ни с королевой и вообще ни с кем! Пускай Мари возвращается в свой замок, то бишь свинарник, где в навозе утонуть можно. Ей, конечно, уже подыскали мужа, славного муженька под стать ее боровам-братцам. Какого-нибудь волосатого рыцаря, от которого разит конюшней, и он, рогач проклятый, будет воспитывать моего сына! И если она у меня в ногах будет валяться, я на нее и не взгляну, слышишь, даже не взгляну!

– Думаю, если бы она сейчас вошла, ты запел бы по-другому, – кротко заметил Толомеи.

Гуччо побледнел и закрыл глаза ладонями... «Мари, моя красавица...» Он увидел ее такой, как тогда, в его комнате в Нофле, увидел ее близко, совсем рядом; успел заметить даже золотистые искорки в ее темно-голубых глазах. Как поверить, что в таких глазах могла таиться измена?

– Я уеду, дядя!

– Вернешься в Авиньон?

– Нет, там меня на смех подымут! Ведь пойми, я всем и каждому объявил, что вернусь с супругой; говорил о ней как о святой, расписывал ее добродетели. Да папа первый спросит меня, что произошло...

– Боккаччо говорил мне как-то, что Перуцци хотят передать сбор налогов в сенешальстве Каркассон...

– Нет, только не Каркассон, только не Авиньон...

– И Париж тоже нет, – печально закончил Толомеи.

На закате жизни у любого человека, даже у самого отъявленного эгоиста, наступает минута, когда он устает трудиться только ради себя. Банкир, с радостью ожидавший появления в своем доме хорошенькой племянницы, уже мечтавший о счастье жить в кругу семьи, понял, что мечты его грубо разбиты, а впереди маячит долгая одинокая старость. – Нет, я хочу уехать, – продолжал Гуччо. – Хватит с меня этой Франции, которая жиреет благодаря нам и нас же еще презирает, потому что мы итальянцы. Ну что я получил от Франции, скажи сам!.. Сломал ногу, четыре месяца провалялся в марсельской больнице, шесть недель просидел на запоре в церкви, а в довершение всего... еще и это! Давно пора бы понять, что Франция мне хуже чумы. Вспомни-ка сам! На следующий день после приезда в Париж я едва не сбил с ног на улице короля Филиппа Красивого. А это, согласись, плохое предзнаменование! Не говоря уже о двух морских путешествиях, когда я чуть было не погиб; а сколько времени я потратил зря, считая медные гроши в этой грязной дыре, в Нофле, только потому, что воображал, что влюблен.

– Все же у тебя останутся от Франции и хорошие воспоминания, – заметил Толомеи.

– Ба! В мои годы воспоминания не нужны. Я хочу возвратиться в родную Сиенну, где хватит красивых девушек; таких красавиц во всем свете нет, по крайней мере, все уверяют меня в этом, когда я говорю, что родом из Сиенны. И уж, во всяком случае, не такие шлюхи, как здешние! Батюшка послал меня к тебе учиться: думаю, что теперь я уже достаточно учен.

Толомеи приоткрыл левый глаъ, и племянник увидел, что он затуманен печалью.

– Возможно, ты и прав, – сказал он. – Вдали от Парижа твоя боль пройдет скорее. Но не жалей ни о чем, Гуччо. Ты действительно многому научился. Ты жил, путешествовал, ты видел горе и нищету простых людей, узнал слабости великих мира сего. Был при четырех дворax, которые управляют Европой, я имею в виду Париж, Лондон, Неаполь и Авиньон. Не многим посчастливилось принять участие в конклаве, пусть даже тебе пришлось посидеть для этого взаперти. Ты понаторел в делах. Получишь от меня свою часть: сумма, надо сказать, кругленькая. Конечно, из-за любви ты натворил глупостей и, как всякий, кто много путешествовал, оставил по дороге незаконнорожденного отпрыска... А тебе ведь всего двадцать... Когда ты собираешься уехать?

– Завтра, дядя Спинелло, завтра, если вы не возражаете. Но я вернусь! – добавил Гуччо грозно.